Categories
Воспоминания

По лезвию бритвы – Ю.Н. Родионов

“Об отце и о себе”

 

Sigar1Возникла необходимость и потребность дать некоторые воспоминания об отце для книги, которую готовят о нём М.Ф. Ненашев и другие хорошо знавшие его люди.

Я долго думал, о чём написать. О том, каким он был замечательным? Об этом знают все, кто с ним хоть однажды встречался.

Я напишу о том, чего не знает никто.

Уму отца я обязан тем, что я вообще сейчас существую, живу. До сих пор поражаюсь, как он сумел пройти по этому лезвию, падение с которого на одну сторону означало конец его собственной карьеры на другую — мою гибель.

А дела были такие. С 1968 года (вторжение в Чехословакию) я заделался самиздатчиком.

Не сразу понял я чешскую „перестройку”, то бишь „социализм с человеческим лицом”, а когда понял — встал за чехов всей душой. И очень больно было, когда 21 августа 1968 года их задавили советские танки. Больнее всего оттого, что именно советские. До тех пор как-то верилось, что мы какие-то особенные, „хорошие”. Увы.

В сентябре 1968 года я носил на лацкане стандартный туристический значок с изображением Праги, снабжённыйimage наклейкой собственного изготовления: «Jsem proti okupaci» («Я против оккупации»). Удивительно, что меня за него ещё тогда не схватили. Видимо, гебисты слабоваты в иностранных языках. Значок сохранился до сих пор. Теперь это уже реликвия.

Ну, а уже на следующий год приобрёл я пишущую машинку, сначала «Москву» (пыточная штука: через пять листов печати начинали отслаиваться ногти!), затем электрическую «Марицу», которая жива до сих пор. Хотя сейчас работаю на компьютере, рука не поднимается отдать кому-то или выкинуть старого друга.

Надо сказать, что лучший в СССР радиоприёмник «Фестиваль» у меня к тому времени уже имелся. Я его приобрёл в 1963 году на трехмесячную летнюю стипендию, которой потом уже больше не получал по причине слабой успеваемости.

Так это дело сначала и пошло. Мне не было ещё тридцати. Слушал „вражьи голоса”, записывал на магнитофон, переводил (в основном, с польского), расшифровывал, распечатывал, раздавал… Правда, криминал? Нынешней молодёжи расскажи — засмеют! Спросят: «А на кой это надо?» Мне было надо. Душа болела.

Удивительно, что эта деятельность смогла продолжаться целых пять лет. Гебешники вычислили меня после того, как мне стали приносить для перепечатки книги. Были там стихи Мандельштама, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, кое-какие сборники… Вышли на меня от соседа моего Андрея, который, собственно, эти книги мне приносил, а готовую „продукцию” забирал.

Позже выяснилось, что за мной довольно долго следили. Андрея значительно раньше, ещё в апреле 1973 г., вызвали в партком (он, будучи в армии, вступил в КПСС), допросили и велели оказывать содействие „органам”, а также ничего мне не сообщать. Надо отдать ему должное, когда в июне 1973 года я отказался идти на выборы, он очень упорно меня уговаривал всё же пойти. Знал, что за мной ходят, и хотел смягчить мою участь, что ли? Но я не поддался, не пошёл, и впоследствии на допросах этому малосущественному моменту была придана непонятная мне в то время важность. Оказалось, проверяли мою правдивость: Женя моим паспортом проголосовала (вместе с Андреем), а я утверждал, что ходил на выборы сам. В общем, врун, клейма ставить негде!

Кстати, про выборы. Первые выборы, на которые я ходил, имели место в 1962 году в Алма-Ате. Куда выбирали, не помню, но обстояло всё очень внушительно. Голосовать мы пошли вместе с отцом, он пожал руки членам избирательной комиссии (как-никак, II секретарь ЦК КП Казахстана!), и нам выдали бюллетени где, к моему удивлению, значились две фамилии. Это вообще для тех времён необычно. Тем не менее, из предварительно изученного мною избирательного закона следовало, что избирателю надлежит оставить в бюллетене не более одной фамилии, а остальные вычеркнуть — иначе бюллетень будет считаться недействительным.

Поэтому неизгладимое изумление у меня вызвал тот факт, что отец, не заходя ни в какую кабинку, проследовал прямо к урне и опустил в неё этот заведомо недействительный бюллетень! Я, разумеется, повторил то же самое. Подумал, что я, может быть, чего то не понял… Потом повторно проштудировал закон — нет, неправильно было сделано! Думаю, что отец просто не знал о таком подвохе. Привык, что в бюллетене всегда одна фамилия, нечего в него и заглядывать.

Ну, и сразу о других выборах, в которых я уже участвовал в качестве агитатора, а точнее — контрагитатора. Эти выборы мне потом зачли в КГБ.

Дело было в 1970 году в Ленинграде. По одному из городских округов баллотировался тогда Шелепин, член Политбюро ЦК КПСС. Лично о Шелепине я и понятия не имел тогда, что за человек (не из самых хреновых, кстати, оказался), но меня бесило, что член Политбюро. У меня тогда уже была пишущая машинка «Москва», но я, чтобы её не засвечивать, написал от руки 50 листовок против Шелепина и разбросал в почтовые ящики того округа, где он баллотировался. Как выяснилось на следствии, примерно половина этих листовок была сдана „органам” „добропорядочными гражданами”. Соответственно, вторая половина граждан оказалась не добропорядочной по отношению к власти. Неплохая статистика для того времени! Листовка эта, разумеется, фигурировала в моём деле вместе с прочими материалами.

Вот её текст.

«Шелепин — один из тех людей, которые делают сегодняшнюю политику Советского Союза.

Вам не нравится эта политика? Вы считаете, что она лжива, груба, антинародна? Что постепенное оправдание Сталина и его методов приведёт к новому обширному применению этих методов? Что пора покончить с преследованием инакомыслящих? Что необходим решительный поворот в сторону демократизации?

Скажите „нет” этой политике — скажите „нет” Шелепину на выборах 14 июня.

Вам не дана возможность выбрать своего кандидата из нескольких, но у вас ещё не отняли права сказать „нет” тому единственному, которого вам предлагают. Воспользуйтесь им. Воспользуйтесь этим правом, пока не поздно, или однажды наступит чёрный день, когда вы пожалеете, что всегда повторяли „да”.»

Взяли меня 11 июля 1973 года на работе. Позвонили по телефону, вызвали к начальнику отдела режима Государственного оптического института им С.И. Вавилова, где я работал тогда, работаю и сейчас. В его кабинете находились два человека, которые предъявили красные корочки и спросили, остались ли у меня на рабочем месте какие-либо вещи, например, пиджак (предусмотрительные, сволочи!). День был жарким, на работу я пришёл в рубашке, о чём и сообщил им. Тогда меня вывели через особую дверь института, о существовании которой я даже не подозревал, усадили в потрёпанную «волгу» салатного цвета и со страшной скоростью, визгом на виражах повезли домой.

Через 5 минут после нашего появления в дверь вошли люди, одни, опять же, с корочками, другие в качестве понятых (добровольно-принудительный набор из числа дружинников), и учинили 7-часовой обыск. То, что они искали, я им выдал сразу, а больше они ничего не нашли, хоть и перемазались все в пыли, облазив антресоли. Вели себя подчёркнуто корректно, не считая того, что растоптали железную дорогу, которую мы построили вместе с сыном (ему тогда было 3 года, но он и сейчас это помнит).

Закончив обыск, забрали меня с собой в Большой Дом на Литейном. Там ещё кто-то из начальников на меня посмотрел, слегка подопрашивал, а главное — велел расписаться в подписке о невыезде и в повестке о явке на допрос на следующий день. На мой вопрос: «Что будет, если не подпишу?», ответили, что тогда вынуждены будут отправить меня в камеру. Так что я подписал и был отпущен домой.

На следующий день с утра пораньше отправился в Большой Дом. Сев в трамвай, заметил за собой филёра. Вагон был почти пустым, но я сначала сел неудобно, спиной вперёд; потом пересел, а он синхронно пересаживался так, чтобы снова оказаться сзади меня. Ему, видимо, было поручено всю ночь дежурить у дома: вдруг сбегу! — и провожать меня в Большой Дом.

Забавно, что я, совершенно неумышленно ухитрился от него оторваться. Сильно задумавшись о своей судьбе, я пропустил остановку на ул. Петра Лаврова, где должен был выйти, поскольку направлялся в Большой Дом, и перемахнул через Литейный мост. Время уже поджимало, у Финляндского вокзала я выскочил, как очумелый, и тут же влетел во встречный трамвай, дверь которого уже закрывалась. А этот парень не успел! Однако, он отзвонился начальству, и пока я ехал обратно через мост, на следующей остановке меня встречал уже другой — даром, что Большой Дом рядом.

Допрос длился целый день. Правда, на обед меня отпустили, я съездил к Жене в ресторан и у неё пообедал (была как раз её смена), а затем вернулся, снова чуть не проехав остановку.

На допросе, помимо следователя, присутствовала прокурорша, в связи с чем возник забавный момент. Когда я начал „закладывать” людей, от которых получал материалы (тех, от кого ко мне пришли, поскольку ясно, что они уже засвечены), возник вопрос об источнике перепечатываемых мною материалов о том, кто давал их Андрею. Сам я с ним встречался один или два раза (однажды у него дома), и сейчас фамилию удалось вспомнить только с помощью старой записной книжки. Звали его Михаил Аршанский. От Андрея у меня была информация, что он работает в КГБ, но, якобы, не такой, как все, а занимается эдакими вот делами.

Поэтому, когда дошло дело до Аршанского, я сообщил следователю, что смогу назвать его только наедине. Прокурорша сразу же охотно вышла (можно было бы догадаться, что где-то в соседней комнате организовано прослушивание!), а я под большим секретом сообщил следователю, что это такой-то и такой-то сотрудник КГБ. Рассчитывал на то, что если они снисходительно отнесутся к „своему”, то и ко мне тоже.

Следователь на моё сообщение только рассмеялся:

Ах, этот военпред? Да мы его знаем!

Так я до сих пор и не знаю, был он военпредом или гебешником, и как в дальнейшем сложилась его судьба.

После „поставщиков” материалов зашла речь об их потребителях. Тут я долго упирался, не хотел подставлять людей. Им удалось-таки убедить меня, что тем, кто пользовался моими распечатками, ничего не будет. В конце концов, я им выдал пару друзей, утаив остальных. Как выяснилось впоследствии, действительно они не пострадали, если не считать запрета на выезд за границу, по тем временам — мелочь, поскольку они и так бы никуда не поехали.

В конце дня 12 июля меня отпустили домой с тем, чтобы на следующий день я опять явился на допрос. Однако, случилось следующее. Вечером в этот день неожиданно, без звонка и предупреждения, прилетел папа. Женя была на работе, я должен был, как обычно, встретить её (она работал в ресторане и заканчивала работу в 2 часа ночи). Мы пошли к ней в ресторан пешком по всему Невскому (заканчивались Белые ночи), по дороге о многом переговорили, поскольку дома папа совсем не стремился со мной о чём-то беседовать. Видимо, боялся прослушки. В частности, он настаивал, чтобы на следующий день я, вместо явки в КГБ на очередной допрос, вылетел с ним в Москву. На моё сомнение относительно подписки о невыезде он ответил, что разрешено сверху.

Сказал он и о том, что читал моё послание к нему. Значит, ему, а точнее, Андропову, привезли один из экземпляров. У меня их было заготовлено штук двадцать пять для распространения в случае ареста, но взяли меня так внезапно, что ни один экземпляр никуда не ушёл. Теперь, благодаря С.В. Степашину, побывавшему некоторое время руководителем питерской госбезопасности и вернувшему мне, по моей просьбе, значительную часть материалов моего дела, я имею возможность полностью процитировать этот документ.

Вот это письмо.

Н.Н. Родионову
заместителю министра
иностранных дел СССР,
члену ЦК КПСС

г. Москва

Дорогой отец,

имею время и возможность для размышления, я собираюсь сейчас в спокойной обстановке изложить свои взгляды, рассчитывая, что рано или поздно либо ты потребуешь у меня в этом отчёта, либо мне придётся разъяснить их тебе по своей инициативе.

Я пишу это письмо сейчас для того, чтобы иметь его под рукой, когда потребуется, потому что это будет почти наверняка момент критический, и я боюсь, что тогда уже я не смогу изложить всё чётко и ясно.

Я собираюсь говорить здесь о своих политических взглядах, о том, как они сформировались и что они представляют собой в настоящее время. Скорее всего, они окажутся для тебя неожиданными.

Прежде всего я должен провести чёткую границу, указать, куда я принадлежу. Я делаю это, решительно заявляя, что я НЕ коммунист. Само по себе это не редкость (ты никогда не пытался прикинуть, сколько некоммунистов среди миллионов советских людей, имеющих партийные билеты? Цифра, наверно, жуткая). Редкость в том, что я прямо говорю об этом, и этим отличаюсь от тех некоммунистов, которые прячутся за партийными билетами. Наверное, не стоит объяснять тебе, почему такая уйма людей состоит в партии, не принадлежа к ней. Ясно, что в нашей стране и в наше время это даёт определённые преимущества перед прочими. Это удобно, это сулит спокойствие, а во многих случаях также и выгоду. Наоборот, быть некоммунистом и открыто заявлять об этом не только не выгодно, но зачастую и опасно. Но всё же я сознательно подвергаю себя этой опасности, тем большей для меня потому, что я не простой некоммунист, который сидит и помалкивает в тряпочку, а активный некоммунист, который пытается распространять свои некоммунистические идеи и готов пострадать за них.

Для полной ясности я должен отграничиться также и с другой стороны, сказав, что я не являюсь антикоммунистом. Взгляды антикоммунистов мне так же чужды, как и дела коммунистов (не могу сказать „взгляды коммунистов”, потому что между взглядами — теми, которые они высказывают публично — и делами коммунистов мало общего).

Так кто же я, следует неизбежный вопрос? У меня есть ответ на него, ответ, который я искал долго и тщательно. Я — гуманист. Я за то, чтобы ни один человек (или группа людей) безусловно и ни в каком смысле не причинял несчастья и н воздействовал насилием в отношении другого человека (или другой группы людей). Я не обсуждаю сейчас вопрос о принципиальной осуществимости этого (хотя, на мой взгляд, такое состояние осуществимо в той же мере, что и коммунистической общество, проповедуемое коммунистами). Я просто заявляю, что это то, чего я хочу, за что готов бороться и страдать.

Теперь стоит выяснить, каким же образом я, обладатель такой прекрасной идеи, оказался противопоставленным режиму, существующему в такой прекрасной стране, как наша. Это случилось не сразу. Я шёл к этому, постепенно открывая для себя всё большее и большее несоответствие между красивыми словами проводников этого режима и их некрасивыми делами. Это несоответствие накапливалось в подсознании, чтобы потом, перелившись через край, вдруг вылиться в сознание, затопляя его и производя потрясение.

Такие потрясения случились со мной дважды. В первый раз это произошло 21 августа 1968 года, когда, включив утром радио (уточняю, советское радио), я узнал, что наши войска заняли Чехословакию. На всю жизнь запомнил я этот день, свои первые слова, которые я произнёс, придя в себя («Сволочи, хотят устроить второй Вьетнам!») и ещё — срывающийся голос диктора пражского радио, ведущего свою последнюю передачу (я слышал её позже, в записи): «Чехословацкое радио заканчивает свои передачи. У дверей студии стоит советский солдат. Да здравствует свободная Чехословакия!» Этот критический момент помог мне понять, для чего существует Советская армия, кого и от чего она защищает.

Но обобщения, сделанные мной тогда, были ещё недостаточно глубокими. У меня ещё сохранились иллюзии. Создав себе истинное представление о советской внешней политике, я всё ещё не мог разобраться в том, что происходит у нас в стране. Для этого потребовалось второе потрясение, не менее сильное. Оно постигло меня несколько месяцев спустя, когда я узнал, что у нас в стране почти через 20 лет после смерти Сталина существуют политические заключённые, то есть люди, находящиеся в тюрьмах, лагерях и психиатрических лечебницах только за то, что они осмеливаются думать и говорить иначе, чем им приказывают. Я поверил этому не сразу, но мне пришлось поверить. Правда оказалась слишком очевидной, ей нечего было противопоставить. Обобщения, сделанные мной на этот раз, были более глубокими. Я убедился, что и то, и другое — только две стороны одной и той же медали, два свойства системы, в которой мы живём — системы тоталитарного правления (не удивляйся моей терминологии — её я приобрёл гораздо позже). Я познакомился и с третьим её свойством —лживостью и бессовестной демагогией, понял, в каком страшном обмане мы все живём. И я сделался противником этой системы.

Позже я узнал, кто эти люди, преследуемые режимом, каковы их мысли, дела и стремления, и они покорили меня. Я обнаружил, что они имеют такую жизненную цель, ради которой стоит жить, и что цель эта мне близка и понятна. Мне захотелось походить на них, жить их мыслями и стремлениями, делать общее дело, быть одним из них. Так я стал сторонником движения за гражданские права и гуманистом.

Теперь — как нам быть с тобой? Мы оказались в разных лагерях. Вряд ли оправдают себя попытки друг друга в свой лагерь. Я, по крайней мере, делать этого не собираюсь. Ты слишком глубоко увяз в том, что тебя окружает, сжился с ним, приобрёл определённый строй мысли (в мыслях, я знаю, ты даже искренне заботишься о народе, не замечая, что в этом-то и состоит самый большой самообман, ибо, в твоём положении, как это ни парадоксально звучит, ты не можешь сделать для народа ничего такого, что ему действительно нужно; ты слишком далёк от него — и слишком высоко над ним, и он не поведает тебе своих нужд). Может быть, это письмо лишит тебя некоторых иллюзий — хотя я не очень в это верю, потому что уж кто-кто, а ты давно знал истинную цену того, что тебя окружает, — но и в этом случае ты не покинешь своего лагеря. Ты в нём — до конца.

Меня ты, конечно, примешь за „заблудшую овцу”, за несмышлёныша, наслушавшегося буржуазной пропаганды, и будешь непременно пытаться переубедить меня и „наставить на путь истинный” (если только будет ещё не слишком поздно и я буду ещё на свободе). Предупреждаю, что это будут напрасные попытки. Убеждения не меняются, как перчатки, если это истинные убеждения, а не слова — а мои именно таковы. Я пришёл к ним медленно и трудно (заметь, не изменил те, которые имел, а приобрёл их, не имея до этого никаких определённых убеждений — а это облегчает дело), и изменить их могу только под давлением самых неопровержимых (и многочисленных!) доказательств ошибочности моей позиции. Таких у тебя быть не может. Убедить же словами меня невозможно. Относительно буржуазной пропаганды я хочу сказать, что, на мой взгляд, она заслуживает доверия в гораздо большей степени (хоть и не абсолютной), чем наша советская пропаганда, по той простой причине, что, если для подрыва существующих у нас в стране отношений ей достаточно говорить о них правду, то советской пропаганде для сохранения этих же отношений необходимо лгать.

Последний вопрос, на который я хочу ответить (и, возможно, первый, который ты задашь), это: как я мог? Как я мог, едва заявив, что я являюсь гуманистом и объяснив, как я это понимаю, причинить несчастье своей семье (а мой арест, которого мне вряд ли удастся избежать, конечно, явится несчастьем для вас)? И ещё: имея ТАКОГО отца, как я мог поставить под удар его благополучие? Я вынужден признать, что для меня оба эти обстоятельства были причиной самых больших сомнений и переживаний. Передо мной стоял вопрос о том, имею ли я моральное право пренебрегать этими обстоятельствами и поступать в соответствии со своими убеждениями. Из этого письма ясно, что этот вопрос решился положительно. Почему он так решился, я должен объяснить. Причина в том, что это не наш частный вопрос. Одной стороной касаясь нашей семьи, другой он захватывает всё наше общество, и его невозможно решить для каждой стороны раздельно. Для меня вопрос стоял в таком виде: сохранить покой нашей семьи и закрыть глаза на то, что творится в нашей стране, либо ценой этого покоя принять участие в борьбе с несправедливостями, которые постоянно совершаются со многими тысячами людей. Но закрыть глаза на несправедливость, когда о ней знаешь, это всё равно, что соучаствовать в совершении этой несправедливости, смолчать — всё равно, что похвалить того, кто её совершает. Нельзя, просто нельзя жертвовать общим делом ради своего частного, невозможно оставлять в беде и страхе неисчислимое множество людей ради своего спокойствия! И я не могу предотвратить, пусть даже большое, семейное несчастье, если при этом должен буду согласиться с огромным, всеобъемлющим несчастьем. Так выглядит мой гуманизм на деле.

Узнав о том, что я, вероятно, совсем не такой, каким бы тебе хотелось меня видеть, ты, несомненно, задашь вопрос — на этот раз самому себе: «Где я промахнулся? В чём я его неправильно воспитал?» Я отвечу тебе и на это. Нет, ты не промахнулся. И воспитал ты меня правильно. Ибо воспитал ты меня любящим свободу, добро и справедливость, ненавидящим притеснения, подлость и ложь. Ты воспитал меня слишком правильно для того, чтобы я был бездумным винтиком в огромной и бессмысленной машине. И спасибо тебе за это.

28 сентября 1970 г.

г. ЛЕНИНГРАД

Твой сын
Юрий Родионов

Я полагаю, что это письмо представляет общественный интерес. Поэтому я приму меры к тому, чтобы в случае моего ареста оно стало достоянием оппозиционно настроенной общественности.»

Итак, пришли мы втроём домой, переночевали, а днём вместо следующего допроса я вылетел с отцом в Москву. Кажется, в то время паспортов не нужно было даже на авиарейсы, так что билет на меня был уже куплен.

На дачу под Москвой приехали к вечеру. Мама, конечно, была озабочена событиями, а бабушка была не в курсе и искренне обрадовалась моему появлению.

На следующий день я, по настоянию отца, написал покаянное письмо, текст которого привожу ниже. Он сильно на меня надавил, сказал, что без этого нельзя, и подсказал, на каких моментах следует остановиться. Я его предупредил, что написанное мной не будет искренним, даже если будет выглядеть таковым, но он мне объяснил, что нужно соблюсти формальность. Письмо я написал и отдал отцу, а каким путём оно попало в КГБ, я не знаю. Во всяком случае, потом я видел его в своём деле.

Вот его текст.

«В Комитет Государственной Безопасности
при Совете Министров СССР
от гр-на Родионова Ю.Н.

Будучи привлечённым к ответственности по ст. 70 ч. I УК РСФСР, отдавая себе отчёт в противозаконности совершённых мною действий и поняв, что я впал в серьёзное заблуждение, я обдумал всё, что произошло со мной, глубоко сожалею о допущенных мною проступках и осуждаю их.

Проанализировав события, имевшие место в моей жизни в течение ряда последних лет, я, как мне кажется, установил причины и обстоятельства, способствовавшие тому, что я уклонился от правильного пути, и намереваюсь их здесь разъяснить.

По причине давнего и тяжёлого недуга — болезни сердца — я со школьных лет не мог равняться со своими сверстниками в занятиях, требовавших затраты физических усилий. Я не занимался физкультурой и спортом, не участвовал в туристических походах, а позже — в студенческих стройках. Всё это наложило на меня отпечаток замкнутости и обособленности.

Будучи не в состоянии соперничать с другими в вышеназванных областях, я стал искать такой деятельности, в которой смог бы превзойти их, и нашёл её в изучении иностранных языков. При этом я часто пользовался радиоприёмником и магнитофоном для своих лингвистических целей. Однако, через какое-то время это привело к тому, что я стал интересоваться не только звучанием, но и содержанием иностранных радиопередач. А так, как многие из них носили антисоветскую направленность, я исподволь усвоил некоторые из высказывавшихся в них взглядов.

Находясь под таким влиянием, я и чехословацкие события 1968 года воспринял под чуждым углом зрения, что послужило толчком к моей противозаконной деятельности, состоявшей в размножении и распространении материалов, порочащих советский строй. Эта деятельность продолжалась мной до конца 1972 года, после чего самопроизвольно прекратилась, так как я, во-первых, потерял интерес к иностранным радиопередачам политического содержания, а во-вторых, нашёл более полезное применение своим познаниям в иностранных языках и в машинописи при выполнении заданий по работе. Это, несомненно, свидетельствует о том, что в 1972 году произошла обратная трансформация моих взглядов в сторону сближения с общепринятой точкой зрения.

С сентября 1972 г. деятельность такого рода мною больше не возобновлялась, и делать этого в будущем я не намеревался. К сожалению, копии размноженных мною в прошлом материалов сохранились вплоть до дня обыска, так как на их изготовление было затрачено значительное количество моего собственного труда, и нелегко было решиться на их уничтожение.

Кроме того, в период 1969-70 гг. мною предпринимались попытки к созданию антисоветских документов и стихов собственного сочинения. Они имеют, в основном, трёхлетнюю давность, большинство не окончено и, за исключением одной анонимной листовки, никогда не распространялись. Об этой моей деятельности, как и о том, что эти бумаги не были уничтожены, я также глубоко сожалею.

Прошло около года с тех пор, как я встал на правильный путь, освободившись от заблуждений и ошибок прошлого. Прошу верить мне, что раскаяние моё искренне и что я никогда больше к этому не вернусь.

15 июля 1973 г. »

Если сравнить это письмо с предыдущим, понятно, которое из них искренне. Добавить просто больше нечего.

После этого я был положен в кремлёвскую больницу на ул. Грановского, где и провёл следующие 2 месяца за изучением японского языка (успел перед отъездом взять учебник).

Подоплёка же этого дела была такой. Был отец вызван по моему делу к Андропову, затем к Брежневу. Ясно, что несладко ему там пришлось, хотя очень дозированные подробности я узнал от него только в 1990 году. Брежнев его, можно сказать, только пожурил, мол, сына недовоспитали. Андропов же подошёл к делу более конкретно и предложил „полечить” меня в психиатрической больнице. Не знаю, в курсе ли был отец относительно того, что делают с людьми в спецпсихбольницах, но, к счастью, он на это не согласился. Тогда Андропов предложил ему „убрать” меня из поля зрения следствия, что отец и сделал, увезя меня в Москву. Так что моё исчезновение из Ленинграда действительно было санкционировано сверху.

Итак пробыв в больнице 2 месяца, 7 сентября 1973 года я вернулся в Ленинград (а ведь отвык уже от старого названия: тянулся написать «в Петербург»!).

Перед возвращением из Москвы снова была беседа с отцом, в основном, относительно линии дальнейшего поведения. Не смогу в подробностях передать этот разговор, не помню. Больше запомнились обстоятельства этого разговора. Состоялся он в квартире на Хользуновом переулке, а точнее, за её пределами. В комнате отец поставил на подоконник радиоприёмник и включил его на полную громкость. После этого мы вышли на балкон, затворили за собой дверь и стали разговаривать.

Вернувшись в Ленинград 7 сентября 1973 года, я сам позвонил следователю, как было условлено с отцом.

Впрочем, события этого периода изложены достаточно подробно в моём письме ему, которое привожу ниже:

«Ленинград,
30 сентября 1973 г.,
воскресенье; 21.40

Папа, дорогой, здравствуй!

Пользуясь случаем1, хочу передать тебе это письмо с описанием событий, имевших место после моего возвращения в Ленинград. Я, вообще-то, склонен был бы это сделать и при помощи почты, но сдаётся мне, что ты на этот счёт другого мнения.

Если описывать всё в хронологическом порядке, то дела обстояли следующим образом.

В четверг 6 сентября (из-за задержек в пути2 — фактически в пятницу) я вернулся домой. Сразу скажу, что Женя встретила меня исключительно хорошо, и вообще никогда раньше, по-моему, у нас с ней не было более хороших отношений, чем со времени моего приезда. Похоже, что это надолго.

Итак, в пятницу ночью я приехал, три дня акклиматизировался, а в понедельник 10 сентября позвонил следователю Савельеву.

«Не хотите ли меня увидеть?» — спросил я, но он не захотел. К тому времени он уже давно перепихнул моё дело другому следователю (на две звезды поменьше), о чём он мне и сообщил. Тут же позвонив последнему, я получил указание ждать звонка: когда понадоблюсь, мне сообщат.

В среду 12го я явился на работу и был приглашён к начальнику отдела3. С ним мы имели краткую беседу, из которой я понял две вещи: 1) что ему (как и другим в институте) известно достаточно мало; 2) что отношение ко мне осталось по-прежнему прекрасным. Он также почерпнул из этой беседы некоторые полезные сведения, в частности, о том, что самое страшное уже позади. «Мы тут очень переживали за Вас, — сказал он мне, — и я, в самом деле, рад, что всё обошлось». У него, кстати, мелькала мысль, что я не в больнице, а совсем в другом месте: очень естественное предположение.

В течение одного-двух последующих дней ещё двое в отделе дали мне понять, что они в курсе дела: начальник лаборатории4 и заместитель начальника отдела5. По-моему, это число является исчерпывающим (на тот период времени.

В пятницу 14 сентября утром с работы меня вызвал (через начальника лаборатории) следователь Гордеев. Этот день я провёл у него целиком (с перерывом на обед).

Перво-наперво меня предупредили, чтобы я не пугался, и предъявили обвинительное заключение. Объяснили при этом, что обязаны были это сделать, поскольку вышел срок нахождения под подозрением (10 дней), но что, по существу, это ничего не меняет, не считая лишней мороки для них. Ну, а потом начали с того места, на котором остановились в связи с моим отъездом: немного допросили по обстоятельствам дела, убедились (или сделали вид, что так) в том, что я изменился в желательном для них направлении, после обеда — постановление об экспертизе почерка и машинки. Когда я выразил недоумение, почему за столько времени это не было сделано, выяснилось, что без предъявления мне постановления они не имеют права проводить экспертизу. Наконец, объявили, что я понадоблюсь им ещё и в понедельник во второй половине дня, и чтобы я прихватил чемодан для вещей, которые они мне возвращают (в основном, магнитофонные ленты). При этом мне заявили, что машинку, по всей вероятности, не вернут, а „реализуют в доход государству”. Против последнего у меня, естественно, были возражения.

В понедельник 17го был ещё один допрос по поводу всех бумаг: что, когда, кому давал, от кого получал. Мои ответы их, в общем-то, удовлетворили, и меня отпустили с богом (и с 30-килограммовым чемоданом) на 2 недели, пока не будет готова экспертиза.

В течение этих двух недель было только одно упоминание об этом деле: числа 26го сентября меня вдруг вызвал зам. директора института по кадрам. Вот тут я, признаюсь, перетрухал. Думал, что он меня увольнять собирается. Но он только выяснил, в чём дело (без деталей), так как ему сообщили, что во время его отсутствия за мной вдруг приехали. Потом по-отечески пожурил и отправил обратно, работать. Так что здесь, вроде, тоже всё гладко.

Ну, а в пятницу 28го мне домой позвонил Гордеев и пригласил на понедельник на 2 часа дня — то есть, завтра. Сказал, что у него есть для меня приятные новости, а именно: 1) что дело будет прекращено; 2) что завтра мне вернут машинку. И, видимо, это будет вообще последний визит к ним.

Так что я, вроде, прорвался.

Ещё вот что, папа. Ты уж прости, пожалуйста, меня, негодника, за то, что я не слишком слежу за твоими официальными поездками. Мы тут живём чуть-чуть в другой плоскости, на некотором расстоянии от Кремля и от МИДа, а такие события, как визит Брежнева в Болгарию, сами по себе не представляются ни волнующими, ни просто интересными. Я же виноват в том, что, в силу некоторого стечения обстоятельств (заскок, что ли, получился?) совершенно не связал этого события с тобой. Вот за это ты меня и прости.

Вот и всё пока.

Твой

Ю»

1 октября 1973 года мне вручили уведомление: «На основании п. 3 ст. 209 УПК РСФСР уведомляю, что уголовное дело в отношении Вас прекращено на основании статьи 6 УПК РСФСР.» Другими словами, я, якобы, перестал представлять общественную опасность.

Вот таким образом завершился этот отнюдь не тривиальный отрезок нашей с отцом жизни. Больше меня ни на допросы в КГБ не вызывали и вообще мною гласно не интересовались.

С отцом на эту тему у меня больше разговоров не было. Ни один из нас к ним не стремился. Учитывая нашу традиционную родионовскую закрытость, это нормально. Я тоже не стремлюсь разговаривать с сыном „по душам”. Незачем лезть другому в душу, незачем.

Через пару месяцев после прекращения дела в моё отсутствие домой ко мне пришёл человек, отрекомендовавшийся сотрудником КГБ. Женя его впустила, а оказавшись в моей комнате, он вдруг запросил попить. Видимо, пока ему приносили воду, снял прослушку.

Впоследствии я, естественно (для советской системы — вполне естественно!) оставался невыездным. Были какие-то поползновения пригласить меня в Югославию в бытность отца послом, но однажды он мне сказал: «То дело пока забыто, так не надо ворошить.»

Был он искренне рад, когда в 1990 году мне вдруг удалось выехать в Западный Берлин. Сказал: «Ну, вот. Пришло и твоё время». После этого выезд за границу перестал быть для меня проблемой. Мне кажется, что тогда отец поддерживал Горбачёва. Позже он отзывался о Горбачёве весьма негативно, а о Ельцине вообще очень плохо, но в то время просвет свободы почувствовал и был рад ему.


1 Не помню, о каком случае идёт речь. Очевидно, письмо было передано с оказией. — Ю.Р.

2 Задержка на 3 с лишним часа была вызвана аварией впереди идущей электрички после Бологого, вследствие чего я явился домой в 3 часа ночи. Женя меня в это время, разумеется, уже не ждала и предстала передо мной в какой-то жуткой белой косметической маске. — Ю.Р.

3 Евгений Александрович Иозеп. Я и сейчас у него работаю. — Ю.Р.

4 Владимир Иванович Градобоев. Через пару лет ему пришлось уйти из института в результате коллективного письма, одним из подписантов которого был я. Неважнецкий был человечишко! — Ю.Р.

5 Алексей Фёдорович Долинин. Участник войны, партизан. Мне после стало известно, что он предлагал меня „сдать”, да Иозеп не согласился. А вообще-то милейший человек, просто запуганный советской системой.

Leave a Reply

Your email address will not be published.